(греч. eironeia - притворство) - металогическая фигура скрытого
смысла текста, построенная на основании расхождения смысла как объективно наличного и смысла как замысла. Выступает в качестве скрытой насмешки, чем отличается от сатиры и пародии с их эксплицитно идентифицированным статусом. Фигура И. является семантически амбивалентной: с одной стороны, она есть высмеивание и в этом отношении профанация некой реальности, основанная на сомнении в ее истинности или даже предполагающей неистинность этой реальности, с
другой же - И. есть как бы
проба этой реальности на прочность, оставляющая надежду на ее
возможность или - при уверенности в обратном - основанная на сожалении об отсутствии таковой ("горькая И.") Но в любом случае она предполагает ме-тауровень осмысления ситуации задействованным в ней субъектом И. Первым культурным прецендентом И. являются трикстерные мифы как
элемент мифов о культурном герое. Если последний выступает средоточием сакральных сил созидания (
участие в мироустройстве, победа над хтоническими чудовищами, добывание для людей цивилизационных благ), то трикстер (как
правило, брат - как
Эпиметей у Прометея - или, чаще, брат-близнец), будучи фактически изоморфным культурному герою по своему креативному потенциалу, мыслится как отрицательная
персонификация (например, создает
смерть и т.п.). В близнечном соотношении сакрального культурного героя и трикстера находит свое проявление рефлексивность И. как ее атрибутивная характеристика; характерная для И.
конгруэнтность серьезности и насмешки проявляется в мифе как одновременно сакральная и профанная
природа трикстера, который может быть и бывает одновременно и демоничным, и комичным, проявляя себя то как
воплощение мирового зла, то как озорник с плутовскими наклонностями. В ставшем виде И. конституируется в античной культуре в качестве сознательного риторического приема, заключающегося в том, чтобы "говорить нечто, делая вид, что не говоришь этого, т.е. называть
вещи противоположными именами" (псевдоаристотелевская "
Риторика к Александру"), что задает в исторической перспективе традицию И. как
жанра (Лукиан,
Эразм Роттердамский, Дж. Свифт и др.). Собственно философское
понимание И. практически культивируется Сократом в его парадоксальной фигуре имитации незнания ради достижения знания, рефлексивно осмысливается Платоном, выступая как методологический прием познания истины посредством движения сквозь выявляемую противоречивость понятий и фундируя собой традицию понятийной
диалектики вплоть до 19 в. Параллельно этой
традиции в культуре оформляется понимание И. как универсального
принципа мышления и творчества (немецкий
романтизм и, прежде всего, Шлегель, А. Мюллер, К.-В.-Ф. Зольгер). "Романтическая И." как последовательное
снятие в творчестве ограничений и имманентных границ духа выступает вместе с тем и
выражением сути бытия. Именно И. позволяет
человеку обрести утраченную универсальность и вернуть ее бытию посредством снятия условных типовых разграничений критического и поэтического, античного и современного и т.п.: "в И. все должно быть шуткой и все должно быть всерьез, все простодушно откровенным и все глубоко притворным" (Шлегель). Этой
позиции исторически противостоит ортодоксальная (по отношению к "сократической И.")
позиция Гегеля, выступившего с резкой критикой романтизма как центрирующего И. сугубо в сфере искусства - вне аппликации
отношения И. на онтологию, ибо, по оценке Гегеля, "романтическая И." оборачивается "концентрацией "Я" в себе, для которой распались все узы и которая может жить лишь в блаженном наслаждении собой". В неоромантическом
символизме И. выступает приемом деструкции
иллюзии совпадения
объекта с идеалом. Аналогично, Кьеркегор в своей докторской диссертации "О понятии И." определяет
сущность сократической И. как
отрицание наличного порядка вещей на основании его несоответствия
идеям.
Экстраполяция такого понимания И. на самооценку искусства фундирует позицию Ортеги-и-Гассета, объясняющего тот
факт, что
искусство в
условиях 20 в. "продолжает быть искусством", его самоиронией, в рамках которой "самоотрицание чудотворным образом приносит... сохранение и триумф". В снятом виде эта
парадигма лежит в основании кубистского отрицания объекта как визуально данного - в пользу самой
идеи этого объекта как идеального (в оценочном смысле). Центральный статус
феномен И. обретает в философии
постмодерна, фундированного идеей невозможности ни первозданности в онтологическом, ни оригинальности в творческом смыслах: все уже было и в
плане имевшей
место событийности (
ничто не ново под луной), и в плане рефлексивно-спекулятивном ("Песни спеты, перепеты - // Сердце бедное молчи: //Все отысканы ответы, //Все подделаны
ключи..." у Вл. Полякова) и даже в плане программно-методологическом (
модернизм испробовал все известные и смоделировал все мыслимые художественные стратегии). Итак, все было, обо всем сказано и даже более того - сказано всеми возможными способами. Б. О&Догерти даже характеризует постмодерн немецкой идиомой Katzenjammer: "кошачья жалоба" как утренний синдром похмелья. Однако,
позитивный потенциал постмодерна как раз и заключается в конструировании им способа бытия в условиях культурно-символической вторичности означивания: "ответ
постмодернизма модернизму состоит в признании прошлого: раз его нельзя разрушить, ведь тогда мы доходим до полного молчания, его нужно пересмотреть - иронично, без наивности" (Эко). Глубокая серьезность модернизма, сделавшего своим знаменем требование "надо называть вещи своими именами" (Л. Арагон) сменяется в постмодерне ренессансом античного лозунга И. - "называть вещи противоположными именами" (псевдоаристотелевская "Риторика к Александру"). Эко сравнивает культурную ситуацию постмодерна с ситуацией объяснения в любви утонченного интеллектуала просвещенной даме: "он знает, что не может сказать: "Я безумно тебя люблю", потому что он знает, что она знает (и она знает, что он знает), что это уже написал Лиала. И все же выход есть. Он может сказать: "Как сказал бы Лиала, я безумно тебя люблю". Вот так, обойдя ложную невинность и четко сказав, что невинного разговора уже больше не получится, он в то же
время сказал даме все, что хотел, что любит ее и что любит во времена утраченной невинности. Если
дама поддержит игру, она поймет это как признание в любви... Оба принимают вызов прошлого, уже кем-то сказанного, чего уже нельзя уничтожить. Оба будут сознательно и с
удовольствием играть в иронию. Но оба смогут еще раз поговорить о любви" (Эко). Символом постмодернистской И. (как и культурной парадигмы постмодерна в целом) являются
кавычки, задающие многослойную глубину прочтения текста, реально существующего как феномен интертекстуальности ("нет текста, кроме интертекста" по Ш. Гривелю): ставятся кавычки реально или подразумеваются автором, узнает или не узнает
читатель цитируемый источник, насколько поймет он И.
автора и как выстроит свое ироничное
отношение к тексту, - все это задает в постмодерне безграничную свободу языковых игр в
поле культурных смыслов (см.
Языковые игры). - Место оригинального произведения занимает конструкция -
коллаж как способ текстовой организации: "текст может быть собой только в своих несходствах", и
пространство текста "сплошь соткано из цитат, отсылок, отзвуков; все это
языки культуры..., старые и новые, которые проходят сквозь текст и создают мощную стереофонию" (Барт). Способом бытия стереофонической интертекстуальности текста выступает в постмодерне специальная жанровая
форма -
пастиш (итал. pasticcio - стилизованная
опера-попурри) как принципиально эклектическая
организация значимых фрагментов, образующая принципиально аструктурное (см.
Ризома) и незначимое, но открытое для "означивания" (Кристева) целое. Важнейшим элементом построения пастиш является И., проявляющаяся в многоуровневости глубины символического кодирования текста: "
метарассказ" у Ф. Джеймисона, "двойное кодирование" у Ч. Дженкса, "И., метаречевая
игра, пересказ в квадрате" - Эко (см.
Нарратив,
Автокоммуникация). Однако подлинная глубина постмодернистской И. открывается на уровне ее самоиронии: пародист "пародирует сам себя в акте пародии" (И. Хассан). Фактически эквивалентный И. смысл имеет в этом плане процедура трансгрессии как "выхода за пределы", игры знаками социальности вне социальности у Бланшо. Вместе с тем,
тотальность И. (как тотальность семиотизма) позволяет культуре постмодерна - пусть эфемерным пунктиром - наметить вектор неироничного и внезнакового выхода к себе самому и к объекту как таковому, ибо сквозь "
смерть субъекта" (Барт) и "
украденный объект" (Ван ден Хевель), растворяющие
субъекта в ироничных ликах масок и феерически рассыпающие объект на веер культурно-интерпретационных матриц восприятия (см.
Интерпретация), - как Феникс сквозь собственный пепел, прокладывает себе дорогу подлинная подлинность и одного, и другого. (Собственно, уже в рамках романтизма И. была понята как "форма указания на
бесконечность": только тот, по Шлегелю, может быть ироничен, в ком "возросло и созрело мироздание"). Идея "изнашивания маски" (Ф. Джеймисон) может быть отнесена и к самой стилистике пастиш, конституируя самотождественность субъекта не как тождественность определенной маске, равную, в сущности, спрятанности за ней, а как стоящую за множеством масок
самость, интегрирующую это множество воедино и открывающуюся в нем как отличном от других. Аналогично, идея Эко о возможности сквозь арабеск культурных значений, утративших в своем
плюрализме изначальную сакральность несомненной единственности и претензии на репрезентацию сущности, увидеть объект как таковой - "ню" сквозь ворох костюмных идентификаций.
Условием возможности такой перспективы является
свобода как свобода интерпретации и наррации (см. Нарратив). Однако, именно И. является основой свободы как
отказа от диктата "метанарраций" (Лиотар). В либеральном иро-низме Рорти, восходящем к тем же истокам, что и критическая
традиция Франкфуртской школы, И. понимается в широком социокультурном
контексте, выступая программой "переописания
либерализма как надежды", что
культура в целом может быть "поэтизирована" больше, чем в просвещенческой надежде, что она может быть "рационализирована" или "сциентизирована". Игра, являясь механизмом осуществления И., выступает как та форма отношения к миру, которая позволяет, по Рорти, избежать абсолютизации одной из версий возможного
опыта и задает
реальное пространство свободы. Подлинным "иронистом" выступает для Рорти тот, кто осознает
относительность своего языка и своего
дискурса и потому открыт для коммуникации в другом языке и взаимодействии с другим дискурсом, что только и дает
социуму надежду на преодоление жестокости и прорыва к подлинной свободе. М.А. Можейко